— Ох ты, мое милое дитятко! На кого ты меня покидаешь; и не любишь ты родной матушки, коли сам идешь охотою в службу царскую!
— Не охотой иду, а потому, что очередь наша, матушка; и не брату же Василью итти, когда у него детей куча, а у меня бог прибрал последнего!
— Так за этих-то бесенят идешь ты, мое дитятко? Да подави их всех горой; да лопни они, собаки; да чтобы им и на том свете части не было! И какая наша очередь? Кто говорит?
— Я говорю, — отвечал староста, подпираясь обеими руками, — и мир говорит!
— А вот я тебе дам очередь, вор ты, пьяница, разбойник, конокрад! — Последнее взбесило старосту; но мать моя уже вцепилась ему в бороду, крича: — Помогите, православные, управиться с вором, с разбойником!
Кто шумел, кто бранился, кто пел, кто смеялся в это время. Я выцапал кое-как старостину бороду из рук матери, уговаривал старуху. Она повалилась на землю, ревела и причитала, а я пошел в хату. В сенях встретил я много баб и старух; они голосили нараспев, попивая сивуху; в углу старая водьма кроила саван. Ничего не чувствовал я в это время, даже и не плакал, хоть и понимал, что это значит покойника. Теперь, даже теперь мне горше, когда вспоминаю об этом, а право, тогда легче было!
— Что, — спросил я, — что такое? Аль Дуняша отдала душу богу?
— Нет еще; да уж только что дышит, — отвечали мне. Тихо подошел я к подмосткам, где лежала она навзничь, бледная, худая, изуродованная оспою, и едва дышала, без памяти и без словеси… И это была моя Дуняша, моя красивая здоровая лебедка, звездочка из двух деревень!
— Прощай до свиданья, — прошептал я, — прощай, моя душечка! Не видала ты со мной красных дней, да не видал их и я и не увижу… Ох! Куда-то приведет меня господь — когда-то и меня успокоит он, как тебя успокаивает.
Ничего не слыхала она, ничего не чувствовала.
— Готов! — отвечал я, слыша, что меня зовут с улицы; вошел в избу; помолился в землю перед иконою, поклонился еще раз Дуняше и опрометью бросился в телегу, крича: — Пошел, ступай!
Мужики заорали, зашумели; все было готово; явился и заседатель; мы пустились в путь. Брат Василий, и мать моя, и детишки Василья гнались за телегой, крича:
— Постой, дитятко! Постой, брат! Постой, дядюшка! Простись еще раз с нами; прими еще благословение!
— Надобно остановиться, сковать его, — кричал заседатель.
— Там остановимся, у кабака; вы выпьете на дорогу, а меня скуют!
— Ну, так вези ж до ближней деревни, — кричал заседатель, — свяжи покамест кушаками!
Мы пустились за его повозкой; за нами староста и отдаточные выборные. Вся деревня столпилась на улице, и я увидел, что не совсем-то худую память по себе оставляю, хоть и жил горемыкой.
— Прощай, Сидорка! Прощай, брат! — кричали со всех сторон, становились на колеса телеги и обнимали, целовали меня, как будто все были закадычные друзья мои.
— Ребята! Не поминайте лихом! — говорил я.
Тут мать и брат догнали меня И повисли у меня на шее. Едва могли оттащить старуху, которая голосом долила:
— Заройте меня скорее в мать сыру землю! Засыпьте мои ясные очи песком рассыпчатым! Ходите по моей могилке, топчите мое ретиво сердце!
Мы выехали из деревни, и — вскоре родина моя скрылась в вечернем тумане — и ничего у меня не осталось на белом свете, кроме горя моего, спутника моего неразлучного!
Субординация, экзерциция, послушание, обучение, дисциплина, ордер воинский, чистота, здоровье, опрятность, бодрость, смелость, храбрость, победа, слава, слава, слава!
Суворов.
Если бы вы меня спросили, ваше благородие, каково мне было тогда и потом, когда привезли меня в город и когда совершилась моя судьбина, когда сделался я царским слугой вековечным, — ведь я не сказал бы вам, что мне слишком было тошно. Нет! Прежде, когда слышал я отцовское проклятие, произнесенное над Дуняшею, когда бесприютно брел я с нею домой от дяди, когда потерял своего сынишку — тогда — ох! тогда куда как плохо мне приходилось! И оттого, полагаю, было мне очень плохо, что я еще худо свыкся тогда с горем: оно приходило гостить ко мне, как наш брат, солдат, приходит на временный постой и — ничего не бережет у обывателя; легче, когда он поселится на постоянной квартире; тогда и он к другим и другие к нему как-то привыкнут. Ведь ко всему привыкнуть можно, правое слово ко всему. И много значит, когда уж нельзя воротиться назад. Горе сделалось у меня жильцом бесповоротным, и — все мне было равно после этого, меньше ли, больше ли оно.
Я воображал себе: как тяжело было бы мне переносить все, что со мной сделалось, если бы надобно было мне хоть что-нибудь оставлять на белом свете и жалеть хоть о чем-нибудь, так, как другим моим товарищам! Нас было свезено в город много; несколько дней продолжался прием, и каждый день приводили нас к Казенной палате, где мы лежали на солнышке, пока по очереди водили нас в приемную. Вокруг нас собиралась толпа народа. Чего смотрел этот народ? Бог их ведает! В чужестранных землях видал я после того, что народ сбегается глядеть, как казнят вора либо разбойника. Этакое страшное зрелище, — думал я, — не приведи господи видеть! И не понимал я, какую утеху в этом находят другие? Пусть бы хоть казнились, учились страху божию в этой страшной расплате за преступление; а то случалось мне замечать, что вора вешают, а другие тут же в народе из карманов кошельки таскают…
Так и вокруг нас собирался народ, не знаю, право, зачем, а только ни на одном лице не видал я никакого чувства сострадания и милосердия, ни одна слезинка не падала ни из чьего глаза иа нашу горькую участь. Смотрели на нас эти народы, да и только тебе, как будто смотрят на курьез. Не диво, что мы сами скоро пригляделись, как вдруг бледнел товарищ, когда его выкликали по имени; как матери, сестры, отцы и братья становились на колени, пока вели его в палату, и молились господу, чтобы он помиловал их; как старуха мать падала потом без памяти, когда раздавалось в палате: "Лоб!" и это страшное слово переходило из уст в уста по лестнице и передавалось в народ; и как потом начинался вой и плач, когда нового рекрута выводили с забритым лбом, накинув на него солдатскую шинель; и дюжина рук хваталась за него, как за мертвого, и дюжина голосов высчитывала свои прошлые радости и свое прежнее счастье…